21 апреля 2011, 22:41
Мишель Турнье."Пятница"( Отрывок из дневника Робинзона на острове Сперанца. )
Дневник. Я совершенно не сведущ в философии, но долгие размышления, к
коим приводит жестокая необходимость и особенно некие нарушения мыслительных
процессов, проистекающие из вынужденного моего одиночества, наталкивают меня
на определенные заключения, касающиеся древней проблемы познания. Скажу
коротко: мне кажется, что присутствие других людей — и их незаметное
вмешательство во все существующие теории — есть веская причина путаницы и
неясности в отношениях познающего к объекту познания. Нельзя сказать, чтобы
другим отводилась в этих отношениях ведущая роль, — просто им нужно
выступать на сцену в свое время и только при полной ясности, а не когда
заблагорассудится и как бы украдкой.
Свеча, зажженная в темной комнате и поднесенная к тем или иным
предметам, освещает их, оставляя другие во мраке. На один миг они выныривают
из потемок, затем вновь погружаются в черное ничто. Но тот факт, освещены
они или нет, ровно ничего не меняет ни в природе их, ни в существовании.
Какими они являются в момент, когда их залил яркий свет, такими они были до
и будут после этого момента. Примерно так же выглядит для нас и процесс
познания, где орудием его является свеча, а предметом — освещаемые вещи. И
вот чему научило меня одиночество: подобная схема приложима лишь к познанию
мира другими, иначе говоря, она касается лишь весьма узкого и специфического
аспекта проблемы познания. Предположим, чужой человек, введенный в мой дом,
видит там те или иные предметы, разглядывает их, затем отворачивается, чтобы
посмотреть на другие, — вот точное соответствие мифу о зажженной свече в
темной комнате. Общая же проблема познания должна ставиться на
предшествующей, гораздо более фундаментальной стадии — ведь для того, чтобы
можно было говорить о незнакомце, проникшем в мой дом и изучающем
находящиеся там вещи, нужно и мне при том присутствовать, держа в поле
зрения всю комнату и следя за действиями чужака.
Итак, существуют две проблемы познания или, вернее, два вида познания,
которые крайне важно четко различать и которые я, без всякого сомнения,
продолжал бы путать, если бы не странная моя участь, подарившая мне
абсолютно новый взгляд на вещи: познание через других и познание через
самого себя. Смешивая их под тем предлогом, что другой есть другой я, мы
ничего не достигаем. Однако же именно это и происходит, когда воображаешь
себе орудие познания в виде некоего индивидуума, который, войдя в комнату,
смотрит, трогает, нюхает, короче сказать, изучает природу вещей, там
находящихся. Но ведь индивидуум этот — другой человек, предметы же знакомы
мне, наблюдателю сей сцены. Чтобы вполне корректно поставить задачу, нужно,
следовательно, описать ситуацию не от лица пришельца, проникшего в комнату,
а от моего собственного, то есть говорящего и наблюдающего владельца данной
комнаты. Что я и попытаюсь сделать.
Вот первый вывод, который приходит на ум: стоит начать описывать
понятие «я», не сливая его с понятием «другие», как убеждаешься, что оно — это «я» — существует лишь урывками и, в общем-то, встречается достаточно
редко. Присутствие его соотносится со способом вторичного, как бы
рефлективного познания. Что же происходит при первичном, непосредственном
знакомстве с внешним миром? А вот что: все предметы имеются в наличии, они
блестят на солнце или упрятаны в тень, они тверды или мягки, тяжелы или
легки, они обследованы, измерены, взвешены, более того: сварены, или
обструганы, или согнуты пополам и так далее, — но при том сам я — тот, кто
обследует, измеряет, взвешивает, варит и так далее, — не существую никоим
образом, если акт рефлексии, позволяющий мне возникнуть из небытия, не имел
места, а происходит этот акт крайне редко. На первичной стадии познания то
впечатление, что я получаю от предмета, и есть сам предмет; его можно
увидеть, пощупать, понюхать и так далее, — можно, хотя при этом и нет
человека, который смотрит, щупает, нюхает и прочее. Здесь не следует
говорить о свече, озаряющей своим пламенем некие вещи; уместнее
воспользоваться другим сравнением: самопроизвольно светящиеся предметы,
которые не нуждаются в освещении извне.
Эту примитивную, первичную, чисто импульсивную стадию познания, которая
и являет собою наш обычный способ существования, отличает, счастливое
одиночество познанного, девственность вещи в себе, обладающей всеми внешними
свойствами — цветом, запахом, вкусом и формой, — равно как и атрибутами
своей скрытой сути. Отсюда неизбежный вывод: Робинзон — это Сперанца. Он
осознает самого себя лишь в трепете миртовых ветвей, пронизанных огненными
стрелами солнца, лишь в шепоте пенной волны, ласкающей золотистый песок.
И внезапно словно включается некий сигнал. Субъект отрывается от
объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в
незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь
в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего
субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет — теперь
это лишь раздраженная сетчатка. Запах становится носом — и весь мир тут же
перестает пахнуть. Музыка ветра в мангровых корнях более не достойна
упоминания: это просто колебания барабанной перепонки. В конечном счете весь
мир собирается в моей душе — она же одновременно и душа Сперанцы, вырванная
из груди острова, который умирает без нее под моим скептическим взором.
Конвульсия, сотрясающая мир… Объект внезапно деградировал,
превратившись в субъект. Разумеется, он того и заслуживал, ибо всякий
механизм наделен неким смыслом. Узел противоречий, источник разногласий, он
был вычленен из тела острова, отброшен, растоптан. Некий сигнал
свидетельствуете процессе рационализации мира. Мир доискивается собственной
рационализации и, делая это, избавляется от ненужного старого хлама — субъекта.
Однажды к Сперанце приблизился испанский галион. Казалось бы, что может
быть правдоподобнее? Но такие галионы уже более века не бороздят воды
океана. Но на борту отмечался какой-то праздник. Но судно, вместо того чтобы
бросить якорь и спустить шлюпку, следовало вдоль берега, как будто
находилось в тысяче миль от острова. И молодая девушка в старомодном платье
смотрела на меня из кормового портика, и это была моя сестра, умершая много
лет тому назад… Столько странностей разом — нет, это невероятно!
Сигнал… и галион мгновенно утратил все шансы на реальное существование. Он
стал галлюцинацией Робинзона. Он воплотился в этот субъект — обезумевшего
Робинзона в нервной горячке.
В другой раз я брел по лесу. На тропинке, в сотне шагов от меня, торчал
огромный пень. Странный косматый пень, смутно похожий на стоящего боком ко
мне зверя. А потом пень шевельнулся. Но ведь это нелепость, пни шевелиться
не могут! А потом пень превратился в козла. Но каким же образом пень мог бы
превратиться в козла? Требовался тот самый сигнал. И он прозвучал. Пень
исчез окончательно и даже ретроактивно. Здесь всегда стоял козел. Ну а пень?
Он стал оптической иллюзией, обманом зрения Робинзона.
Итак, субъект есть дисквалифицированный объект. Мои глаза — это труп
света, цвета. Мой вес — все, что осталось от запахов, после того как их
нереальность точно доказана. Моя рука опровергает вещь, которую держит. И с
этих пор проблема познания рождается из анахронизма. Она утверждает
одновременность субъекта и объекта.
чьи таинственные отношения хотела бы выяснить. Но субъект и объект не
могут сосуществовать, поскольку они и есть одно и то же явление, сперва
интегрированное в реальный мир, затем выброшенное из него на свалку.
Робинзон — это отбросы Сперанцы.
Сие ядовитое, вызывающее неприязнь определение наполняет меня мрачной
радостью. Ибо оно указывает на тяжкий тернистый путь к спасению, по крайней
мере к частичному спасению плодородного и гармоничного острова, великолепно
обработанного и управляемого, могущественного в идеальном равновесии всех
своих атрибутов, живущего своей жизнью — но без меня, именно оттого, что в
нем и так слишком много меня, — меня, которого следовало бы свести к тому
скрытому сиянию, что делает каждую вещь познаваемой без того, чтобы ее
кто-то познавал… О это хрупкое, чистое равновесие, столь нежное, столь
драгоценное!
коим приводит жестокая необходимость и особенно некие нарушения мыслительных
процессов, проистекающие из вынужденного моего одиночества, наталкивают меня
на определенные заключения, касающиеся древней проблемы познания. Скажу
коротко: мне кажется, что присутствие других людей — и их незаметное
вмешательство во все существующие теории — есть веская причина путаницы и
неясности в отношениях познающего к объекту познания. Нельзя сказать, чтобы
другим отводилась в этих отношениях ведущая роль, — просто им нужно
выступать на сцену в свое время и только при полной ясности, а не когда
заблагорассудится и как бы украдкой.
предметам, освещает их, оставляя другие во мраке. На один миг они выныривают
из потемок, затем вновь погружаются в черное ничто. Но тот факт, освещены
они или нет, ровно ничего не меняет ни в природе их, ни в существовании.
Какими они являются в момент, когда их залил яркий свет, такими они были до
и будут после этого момента. Примерно так же выглядит для нас и процесс
познания, где орудием его является свеча, а предметом — освещаемые вещи. И
вот чему научило меня одиночество: подобная схема приложима лишь к познанию
мира другими, иначе говоря, она касается лишь весьма узкого и специфического
аспекта проблемы познания. Предположим, чужой человек, введенный в мой дом,
видит там те или иные предметы, разглядывает их, затем отворачивается, чтобы
посмотреть на другие, — вот точное соответствие мифу о зажженной свече в
темной комнате. Общая же проблема познания должна ставиться на
предшествующей, гораздо более фундаментальной стадии — ведь для того, чтобы
можно было говорить о незнакомце, проникшем в мой дом и изучающем
находящиеся там вещи, нужно и мне при том присутствовать, держа в поле
зрения всю комнату и следя за действиями чужака.
которые крайне важно четко различать и которые я, без всякого сомнения,
продолжал бы путать, если бы не странная моя участь, подарившая мне
абсолютно новый взгляд на вещи: познание через других и познание через
самого себя. Смешивая их под тем предлогом, что другой есть другой я, мы
ничего не достигаем. Однако же именно это и происходит, когда воображаешь
себе орудие познания в виде некоего индивидуума, который, войдя в комнату,
смотрит, трогает, нюхает, короче сказать, изучает природу вещей, там
находящихся. Но ведь индивидуум этот — другой человек, предметы же знакомы
мне, наблюдателю сей сцены. Чтобы вполне корректно поставить задачу, нужно,
следовательно, описать ситуацию не от лица пришельца, проникшего в комнату,
а от моего собственного, то есть говорящего и наблюдающего владельца данной
комнаты. Что я и попытаюсь сделать.
Вот первый вывод, который приходит на ум: стоит начать описывать
понятие «я», не сливая его с понятием «другие», как убеждаешься, что оно — это «я» — существует лишь урывками и, в общем-то, встречается достаточно
редко. Присутствие его соотносится со способом вторичного, как бы
рефлективного познания. Что же происходит при первичном, непосредственном
знакомстве с внешним миром? А вот что: все предметы имеются в наличии, они
блестят на солнце или упрятаны в тень, они тверды или мягки, тяжелы или
легки, они обследованы, измерены, взвешены, более того: сварены, или
обструганы, или согнуты пополам и так далее, — но при том сам я — тот, кто
обследует, измеряет, взвешивает, варит и так далее, — не существую никоим
образом, если акт рефлексии, позволяющий мне возникнуть из небытия, не имел
места, а происходит этот акт крайне редко. На первичной стадии познания то
впечатление, что я получаю от предмета, и есть сам предмет; его можно
увидеть, пощупать, понюхать и так далее, — можно, хотя при этом и нет
человека, который смотрит, щупает, нюхает и прочее. Здесь не следует
говорить о свече, озаряющей своим пламенем некие вещи; уместнее
воспользоваться другим сравнением: самопроизвольно светящиеся предметы,
которые не нуждаются в освещении извне.
Эту примитивную, первичную, чисто импульсивную стадию познания, которая
и являет собою наш обычный способ существования, отличает, счастливое
одиночество познанного, девственность вещи в себе, обладающей всеми внешними
свойствами — цветом, запахом, вкусом и формой, — равно как и атрибутами
своей скрытой сути. Отсюда неизбежный вывод: Робинзон — это Сперанца. Он
осознает самого себя лишь в трепете миртовых ветвей, пронизанных огненными
стрелами солнца, лишь в шепоте пенной волны, ласкающей золотистый песок.
И внезапно словно включается некий сигнал. Субъект отрывается от
объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в
незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь
в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего
субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет — теперь
это лишь раздраженная сетчатка. Запах становится носом — и весь мир тут же
перестает пахнуть. Музыка ветра в мангровых корнях более не достойна
упоминания: это просто колебания барабанной перепонки. В конечном счете весь
мир собирается в моей душе — она же одновременно и душа Сперанцы, вырванная
из груди острова, который умирает без нее под моим скептическим взором.
Конвульсия, сотрясающая мир… Объект внезапно деградировал,
превратившись в субъект. Разумеется, он того и заслуживал, ибо всякий
механизм наделен неким смыслом. Узел противоречий, источник разногласий, он
был вычленен из тела острова, отброшен, растоптан. Некий сигнал
свидетельствуете процессе рационализации мира. Мир доискивается собственной
рационализации и, делая это, избавляется от ненужного старого хлама — субъекта.
Однажды к Сперанце приблизился испанский галион. Казалось бы, что может
быть правдоподобнее? Но такие галионы уже более века не бороздят воды
океана. Но на борту отмечался какой-то праздник. Но судно, вместо того чтобы
бросить якорь и спустить шлюпку, следовало вдоль берега, как будто
находилось в тысяче миль от острова. И молодая девушка в старомодном платье
смотрела на меня из кормового портика, и это была моя сестра, умершая много
лет тому назад… Столько странностей разом — нет, это невероятно!
Сигнал… и галион мгновенно утратил все шансы на реальное существование. Он
стал галлюцинацией Робинзона. Он воплотился в этот субъект — обезумевшего
Робинзона в нервной горячке.
В другой раз я брел по лесу. На тропинке, в сотне шагов от меня, торчал
огромный пень. Странный косматый пень, смутно похожий на стоящего боком ко
мне зверя. А потом пень шевельнулся. Но ведь это нелепость, пни шевелиться
не могут! А потом пень превратился в козла. Но каким же образом пень мог бы
превратиться в козла? Требовался тот самый сигнал. И он прозвучал. Пень
исчез окончательно и даже ретроактивно. Здесь всегда стоял козел. Ну а пень?
Он стал оптической иллюзией, обманом зрения Робинзона.
Итак, субъект есть дисквалифицированный объект. Мои глаза — это труп
света, цвета. Мой вес — все, что осталось от запахов, после того как их
нереальность точно доказана. Моя рука опровергает вещь, которую держит. И с
этих пор проблема познания рождается из анахронизма. Она утверждает
одновременность субъекта и объекта.
чьи таинственные отношения хотела бы выяснить. Но субъект и объект не
могут сосуществовать, поскольку они и есть одно и то же явление, сперва
интегрированное в реальный мир, затем выброшенное из него на свалку.
Робинзон — это отбросы Сперанцы.
Сие ядовитое, вызывающее неприязнь определение наполняет меня мрачной
радостью. Ибо оно указывает на тяжкий тернистый путь к спасению, по крайней
мере к частичному спасению плодородного и гармоничного острова, великолепно
обработанного и управляемого, могущественного в идеальном равновесии всех
своих атрибутов, живущего своей жизнью — но без меня, именно оттого, что в
нем и так слишком много меня, — меня, которого следовало бы свести к тому
скрытому сиянию, что делает каждую вещь познаваемой без того, чтобы ее
кто-то познавал… О это хрупкое, чистое равновесие, столь нежное, столь
драгоценное!
(1):
Dragon
1 комментарий