24 января 2012, 21:18
Вениамин Блаженный
Вениамин (этимология этого имени, как подчеркивает сам поэт: «в муках рожденный») Айзенштадт родился в 1921 году в белорусском местечке в нищей еврейской семье. Бедствовал. Бродяжничал. 23 года трудился в инвалидной артели, ибо официально был признан «убогим» с соответствующим заключением ВТЭКа. Был помещен в сумасшедший дом, где полностью подорвал здоровье, но не утратил огромной духовной мощи. «Поражаюсь убожеству собственной жизни, — пишет он о себе, — поражая и других ее убожеством, но храню в душе завет Гумилева: „Но в мире есть другие области...“ И строчка эта — ручеек крови словно бы путеводная заповедь скитальцам всех времен и стран. Ведь и я — скиталец Духа, если даже всю жизнь обитал на его задворках».
Бог для В.Блаженного — совершенно свой, никогда не канонический, не церковный и не закоснело-статичный. Поэт неустанно ищет Бога, теряет, обретает вновь и вновь. Сам Блаженный уже в зрелые годы признавался: «Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только, что рифмованный разговор с Богом, с детством, с братом, с родителями затянулся надолго. На жизнь».
РЕЛИГИЯ — ЗЕРКАЛО ЛЮБОГО ТВОРЧЕСТВА
Мое поэтическое кредо сформировалось очень рано, раньше, чем я, собственно, начал писать. В первых стихах, которые я послал Пастернаку, были такие строки:
С улыбкой гляжу на людской ералаш,
С улыбкой твержу: «Я любой, но не ваш».
Ему понравилось: «Любой, но не ваш»…
С годами, по выражению Юрия Карловича Олеши, улыбка превратилась в собачий оскал…
Я открывал для себя поэзию Блока, Есенина, Белого — неизвестную, запрещенную в то время — это было откровением. Наверное, так чувствует себя рыба, влачившая свое существование в луже и вдруг попавшая в море. Это все было мое. Отныне и вовеки. Я хватал сверстника за рукав: «Ты знаешь, что писал Андрей Белый?» «Какой Белый? Белогвардеец, что ли?»
Имени такого не знали…
А я уже был свихнувшимся человеком: строфы сопровождали меня везде и всюду, даже во сне…
В юности, в молодости было требовательное чувство: «Боже, я чище, я лучше, за что же ты меня наказываешь?»
Никогда нельзя забывать, что не Бог для нас, а мы для Бога. Мы созданы по образу и подобию и должны в какой-то мере — полностью это никогда не возможно — приблизиться к идеалу творения, причем наша личная судьба, как мне кажется, не имеет в этом разрезе никакого значения: где ты служишь, кем ты служишь, длительно ли твое служение — душа должна быть всегда в предстоянии…
В мирской жизни каждый шаг — искушение. Жизнь задает человеку столько вопросов… И мы обращаемся к Богу. Но, увы, не всегда получаем ответ. В мире, где были Освенцим, Майданек, поневоле призываешь к ответу. А затем понимаешь каким-то высшим умом, что неисповедимы пути Господни…
Надо примириться с тем, что все это непостижимо. Никто не может сказать: «Я обрел истину». Христос — истина, но эта истина от нас очень далеко отстоит. В каком-то плане она нам доступна, а в каком-то… Ведь Бог — это целая Вселенная, а тайны Вселенной непостижимы…
Мой отец не был религиозным человеком в традиционном смысле этого слова. Та сторона религии, которая связана с ритуалом, была для него вторична и даже вызывала иронические замечания. «Смотри, — подталкивал он меня в бок во время службы, — бороды задрали и поют».
Его общение с Богом было общением добрых друзей, общением на равных…
Меня часто упрекают в фамильярном отношении к Богу. Но когда кошка трется о ноги хозяина — разве это фамильярность? Это полное доверие. Это родство. Фамильярность всегда с оттенком пренебрежения, чего у меня никогда не было, и не могло быть…
Религия — зеркало любого творчества. У нас еще это не осмыслено… У Есенина: «Я поверю от рожденья в Богородицын покров...» — это в начале пути. А позже: «Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, Господь». И пророчество Клюева в стихе Есенину: «От оклеветанных Голгоф тропа к Иудиным осинам». Сколько бы ни говорили о причинах его самоубийства: новая эпоха, не мог пережить гибели родных деревень — да нет, он не мог пережить собственного безбожия. «Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать...» Вот она, эта гибель: отступление от Бога — и Иудины осины. Он осознавал это, осознавал, но вернуться к Богу уже не мог.
Предав Христа, нельзя жить. Невозможно.
В этом смысле очень поучительна судьба Мартынова, который убил на дуэли Лермонтова: он завещал на своей надгробной плите ничего не писать. А спустя столетие детдомовские мальчишки разрыли его могилу и выбросили кости. Мистическая связь…
И Пушкин — «Отцы-пустынники и жены непорочны...», и Лермонтов — «Пророк»,- стояли на пороге большой духовной поэзии. И вот — смерть. Может быть, она закономерна, может быть, все, что они могли сказать, они уже сказали, и нужен был другой, грядущий поэт, который бы продолжил этот путь…
Религиозные мотивы есть в творчестве Некрасова, есть у Блока с его смятением, есть у Ахматовой, Цветаевой… Один молодой поэт мне недавно сказал: «У Некрасова мало метафор». Конечно, и метафора, и эпитет — мощные рычаги восприятия поэзии, но не эти же побрякушки определяют силу духовного устремления, совершенно не эти… Я не знаю ни одного стихотворного размера — мне это не нужно, зачем мне знать, что я написал это стихотворение ямбом, это — хореем, а это — анапестом? Я же не в аптеке лекарство расфасовываю.
Если бы мне сказали, что я написал удачное стихотворение, я бы оскорбился. Это все равно, что сказать: «Ах, как хорошо ты плакал». Для меня поэзия — это исповедь, это плач, это — моление. Когда поэт умело сочиняет, когда он на все руки мастер — он не поэт. Он не может быть поэтом. И у композитора, и у художника — одна тема, один путь. Путь! И на этом пути кто-то бредет сурово, а кто-то приплясывает, валяет дурака — и все это зачтется.
Никакие житейские реалии у поэта сами по себе не возникают: как писал Гафиз, все его строки записаны на глади небес. Предчувствие смерти у Гумилева, мотив самоубийства в творчестве Есенина, Маяковского, Цветаевой… Все это неспроста.
Господь дал всем людям свободную волю, и поэты — его любимые дети. И как любимым детям в семье дают делать все, что угодно, так и поэты совершенно свободны. Но и взыскивается с них больше. В какой-то момент разгневанный родитель именно любимого ребенка изгоняет из дома.
Если поэт, крупный талант, начинает служить сильным мира сего, происходит удивительное дело: тот же талант, те же слова — и какой провал. Значит, нельзя солгать в искусстве. Поэзия — это величайшая ответственность: моральная, духовная. Это — волевое явление, определяющее характер. Это становление духа.
Иногда чувствуешь себя погруженным в вакуум…
Почему я должен был писать стихи? Я, дитя витебских улиц? Я и окончил-то всего восемь классов, и не успевал почти по всем предметам…
Почему мне это дано? Дано было Блоку, Белому, Пастернаку — сыновьям профессоров, академиков. Почему мне дано?
Я сумел что-то сказать. Своими словами. На своем тарабарском языке, на котором больше никто не говорит.
Важно быть услышанным…
Бог для В.Блаженного — совершенно свой, никогда не канонический, не церковный и не закоснело-статичный. Поэт неустанно ищет Бога, теряет, обретает вновь и вновь. Сам Блаженный уже в зрелые годы признавался: «Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только, что рифмованный разговор с Богом, с детством, с братом, с родителями затянулся надолго. На жизнь».
РЕЛИГИЯ — ЗЕРКАЛО ЛЮБОГО ТВОРЧЕСТВА
Мое поэтическое кредо сформировалось очень рано, раньше, чем я, собственно, начал писать. В первых стихах, которые я послал Пастернаку, были такие строки:
С улыбкой гляжу на людской ералаш,
С улыбкой твержу: «Я любой, но не ваш».
Ему понравилось: «Любой, но не ваш»…
С годами, по выражению Юрия Карловича Олеши, улыбка превратилась в собачий оскал…
Я открывал для себя поэзию Блока, Есенина, Белого — неизвестную, запрещенную в то время — это было откровением. Наверное, так чувствует себя рыба, влачившая свое существование в луже и вдруг попавшая в море. Это все было мое. Отныне и вовеки. Я хватал сверстника за рукав: «Ты знаешь, что писал Андрей Белый?» «Какой Белый? Белогвардеец, что ли?»
Имени такого не знали…
А я уже был свихнувшимся человеком: строфы сопровождали меня везде и всюду, даже во сне…
В юности, в молодости было требовательное чувство: «Боже, я чище, я лучше, за что же ты меня наказываешь?»
Никогда нельзя забывать, что не Бог для нас, а мы для Бога. Мы созданы по образу и подобию и должны в какой-то мере — полностью это никогда не возможно — приблизиться к идеалу творения, причем наша личная судьба, как мне кажется, не имеет в этом разрезе никакого значения: где ты служишь, кем ты служишь, длительно ли твое служение — душа должна быть всегда в предстоянии…
В мирской жизни каждый шаг — искушение. Жизнь задает человеку столько вопросов… И мы обращаемся к Богу. Но, увы, не всегда получаем ответ. В мире, где были Освенцим, Майданек, поневоле призываешь к ответу. А затем понимаешь каким-то высшим умом, что неисповедимы пути Господни…
Надо примириться с тем, что все это непостижимо. Никто не может сказать: «Я обрел истину». Христос — истина, но эта истина от нас очень далеко отстоит. В каком-то плане она нам доступна, а в каком-то… Ведь Бог — это целая Вселенная, а тайны Вселенной непостижимы…
Мой отец не был религиозным человеком в традиционном смысле этого слова. Та сторона религии, которая связана с ритуалом, была для него вторична и даже вызывала иронические замечания. «Смотри, — подталкивал он меня в бок во время службы, — бороды задрали и поют».
Его общение с Богом было общением добрых друзей, общением на равных…
Меня часто упрекают в фамильярном отношении к Богу. Но когда кошка трется о ноги хозяина — разве это фамильярность? Это полное доверие. Это родство. Фамильярность всегда с оттенком пренебрежения, чего у меня никогда не было, и не могло быть…
Религия — зеркало любого творчества. У нас еще это не осмыслено… У Есенина: «Я поверю от рожденья в Богородицын покров...» — это в начале пути. А позже: «Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, Господь». И пророчество Клюева в стихе Есенину: «От оклеветанных Голгоф тропа к Иудиным осинам». Сколько бы ни говорили о причинах его самоубийства: новая эпоха, не мог пережить гибели родных деревень — да нет, он не мог пережить собственного безбожия. «Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать...» Вот она, эта гибель: отступление от Бога — и Иудины осины. Он осознавал это, осознавал, но вернуться к Богу уже не мог.
Предав Христа, нельзя жить. Невозможно.
В этом смысле очень поучительна судьба Мартынова, который убил на дуэли Лермонтова: он завещал на своей надгробной плите ничего не писать. А спустя столетие детдомовские мальчишки разрыли его могилу и выбросили кости. Мистическая связь…
И Пушкин — «Отцы-пустынники и жены непорочны...», и Лермонтов — «Пророк»,- стояли на пороге большой духовной поэзии. И вот — смерть. Может быть, она закономерна, может быть, все, что они могли сказать, они уже сказали, и нужен был другой, грядущий поэт, который бы продолжил этот путь…
Религиозные мотивы есть в творчестве Некрасова, есть у Блока с его смятением, есть у Ахматовой, Цветаевой… Один молодой поэт мне недавно сказал: «У Некрасова мало метафор». Конечно, и метафора, и эпитет — мощные рычаги восприятия поэзии, но не эти же побрякушки определяют силу духовного устремления, совершенно не эти… Я не знаю ни одного стихотворного размера — мне это не нужно, зачем мне знать, что я написал это стихотворение ямбом, это — хореем, а это — анапестом? Я же не в аптеке лекарство расфасовываю.
Если бы мне сказали, что я написал удачное стихотворение, я бы оскорбился. Это все равно, что сказать: «Ах, как хорошо ты плакал». Для меня поэзия — это исповедь, это плач, это — моление. Когда поэт умело сочиняет, когда он на все руки мастер — он не поэт. Он не может быть поэтом. И у композитора, и у художника — одна тема, один путь. Путь! И на этом пути кто-то бредет сурово, а кто-то приплясывает, валяет дурака — и все это зачтется.
Никакие житейские реалии у поэта сами по себе не возникают: как писал Гафиз, все его строки записаны на глади небес. Предчувствие смерти у Гумилева, мотив самоубийства в творчестве Есенина, Маяковского, Цветаевой… Все это неспроста.
Господь дал всем людям свободную волю, и поэты — его любимые дети. И как любимым детям в семье дают делать все, что угодно, так и поэты совершенно свободны. Но и взыскивается с них больше. В какой-то момент разгневанный родитель именно любимого ребенка изгоняет из дома.
Если поэт, крупный талант, начинает служить сильным мира сего, происходит удивительное дело: тот же талант, те же слова — и какой провал. Значит, нельзя солгать в искусстве. Поэзия — это величайшая ответственность: моральная, духовная. Это — волевое явление, определяющее характер. Это становление духа.
Иногда чувствуешь себя погруженным в вакуум…
Почему я должен был писать стихи? Я, дитя витебских улиц? Я и окончил-то всего восемь классов, и не успевал почти по всем предметам…
Почему мне это дано? Дано было Блоку, Белому, Пастернаку — сыновьям профессоров, академиков. Почему мне дано?
Я сумел что-то сказать. Своими словами. На своем тарабарском языке, на котором больше никто не говорит.
Важно быть услышанным…
1 комментарий